Амирам Григоров (amiram_g) wrote,
Амирам Григоров
amiram_g

Category:

Три мысли о смерти

Теперь никто не поверит, что этот город был, можно даже не рассказывать. Ты, бывало, выходишь из дома, с тем, чтоб пройтись, направляешь стопы свои к саду под названием «Парапет», а навстречу тебе - соседка, тётя Берта, и говорит, мол, не ходи туда,  Амирам, там Берберов выгуливает своего льва. Лев это вам не болонка, и поневоле идёшь обратно, думаешь посидеть в скверике, что носил гордое имя «сад Спортлото», но тут, почти дойдя, ты слышишь, как тётя Хая кричит тебе с балкона:
- Амирам, не ходи в сад! Дядя Сёма выгуливает там медведя!
И вообще, плюнешь и идёшь домой. Как можно было жить в этом сумасшедшем городе?

Один держал льва (с такой африканской фамилией можно было держать хоть слона), другой – медведя, причём медведь был вполне ручной, гималайский, с белым воротничком, и никого не кусал. Кроме хозяина. А так ему было и надо – держать бедное животное в тёмном, практически ленинградском дворе-колодце на улице Гоголя, и ещё кормить почти одной морковкой.
Как раз в то лето, медведь укусил Сёму особенно жестоко, и Сёма сдал его в зверинец.
А берберовский лев загрыз хозяйского сына, и льва пристрелили. И город исчез - он разом осыпался, как византийская мозаика, исчез, испарился. Но это было потом, спустя годы, а в то лето…

В то лето растрескивались плоды инжирного дерева, того, что напротив синагоги растёт, и медленные шершни вились у плодов. Днём, в самую жару, собаки собирались в тени айлантов, и там, вывалив из пастей, как тряпочки, мясного цвета языки, валялись до первых сумерек. Вымирало всё и застывало, даже перистые облака были неподвижны, только, гораздо ниже них, стрижи носились над угловой башней мирзабековского дома. Ещё, помню, тополя цвели, хотя, скорее, плодоносили, просто мы отчего-то считаем это цветеньем. Да, и бульварные сосны, источая свой незрелый янтарь, стояли неподвижно, будто окаменевшие, ни одна хвоинка не шевелилась. А, ещё одуряюще пахли какие-то кусты в саду на Баксовете, вроде, неприятно, и был их запах горьковатым и тревожным, каким-то химическим, всё равно, что ацетон или краска. Ну да, э, да – ещё лудильщики на улице Басина стучали молотками, выпрямляя гнутые медные тазы. И ещё кричал петух с Йосиного балкона, надоевший всем петух, которого купил Йося для Капорес ещё прошлой осенью, но потом пожалел и не стал трогать, уж больно красив был тот петух. А злая птица, обжившись, принялась будить весь район, каждым ранним утром, по своему обряду, прямо к восходу звезды Канопус, осуществляя, месть всему кварталу за бесчисленных умерщвлённых собратьев. Да, ещё гудело газовое пламя в колонке. И соседи, не сошедшиеся во взглядах на проведённую партию в нарды, разговаривали под нашим балконом на повышенных тонах.
- Слушай, яша, ты вообще понял как-то, или никак не понял?
- Ара, керя, чисто я не понял, в натуре ты, или так просто?
- В арматуре!
- Э?
- Фээргэ!
- Нет, ара, вася, ты ни понял, ты тупой, да?
- Ала, ты сам ни понял, яша, ты кому сказал тупой, керя?
Разговоры такие, монотонные, как прибой, могли тянуться бесконечно, и сама жизнь казалась если не бесконечной, то невообразимо долгой, как всё то лето.

В то лето дед впервые взял меня на кладбище. Я до того момента знал, конечно, что люди умирают, но это знание бытовало, как чистая абстракция, и оттого не беспокоило. Но после того дня, как мы с дедом отправлялись к месту последнего успокоения рода людского, эта абстракция обрела кровь и плоть, верней даже, мысль об утрате этих двух последних субстанций занимала меня довольно долго, пока я, в очередной раз, не влюбился.
А тогда, по юности я думал не о самой смерти, а именно о ритуале. Я представлял собственную похоронную процессию, беря среднее арифметическое между похоронами сапожника Арона, на которых мы с дедом тогда присутствовали, и случившейся незадолго до того церемонией погребения Константина Устиновича Черненко, которую мы наблюдали по телевизору.
Старика Арона хоронили по-старинному обряду, что называется, без нововведений. Женщины остались в доме, и на кладбище были только представители сильного пола, в основном, пожилые люди, дул ветер, поднимая уйму песка, солнце жарило немилосердно, и низкорослые сосны совершенно не давали тени. Я мучился от этого зноя, но стоял тихо, боясь пошевелиться, и ещё старался не смотреть на гроб, вокруг которого происходило движение – что-то клали покойнику под голову. Я думал о том, как с высоты выглядит эта церемония – две цепочки кепок около ямы, похожие на шляпки вбиваемых в землю сапожных гвоздей.
Потом, по возвращению, я стоял в странной очереди – перед калиткой на табуретах стояло два эмалированных ведра, и все приехавшие с кладбища, по очереди, зачерпывали оттуда воду ковшиком, и поливали друг другу на руки. Дед был передо мной, и после того, как он полил мне на руки, я хотел взять у него ковшик, но он, покачав головой, поставил его на табурет, рядом с ведром, и мне пришлось брать его оттуда.
В доме я хотел сесть рядом с дедом, поскольку так я чувствовал бы себя уверенней, но, как назло, дед сел напротив. Было довольно уныло, никто не говорил по-русски, я не усидел, и вышел в коридор Аронова дома, и там – заглянул в комнату старика. В комнате было всё, как при нём – один старый ковёр на стене, другой – на полу, дореволюционная мебель, обшарпанная до невозможности, чёрно-белый телевизор, завешанный тканью, (по экрану этого телевизора, как я помню, периодически пробегали полосы помех, что не мешало старику Арону смотреть футбол). Ещё была допотопная рожковая люстра, пачка пожелтевших газет в углу, подсвечник, сапожная колодка, молоток и пепельница на столе, на одной стене, на прибитом ковре, висела кяманча со смычком, на другой – кинжал с простецкой костяной, как у кухонного ножа, рукояткой.
Напротив телевизора стояла Аронова кровать, также застланная ковром. Я смотрел на неё, и думал о том, что старик, возможно, умер, лёжа на ней. И, подчиняясь какой-то невообразимой блажи, я лёг на эту кровать, вытянул руки и ноги, и закрыл глаза. Вдыхая запахи пыли и нафталина, исходящие от ложа, я ещё и рот открыл, представив, что люди умирают непременно с открытым ртом. Точно оцепенев, я лежал так, неизвестно, сколько времени, пока не услышал энергичное покашливание и не вскочил. То был дед. Он смотрел на меня с интересом.
- Пойдём к столу, неудобно, слушай.
И я пошёл.

В то лето пришли мы с дедом в гости к одному его земляку, известному, как Гриша Кубинский. Выпили по стакану чая с конфетами. Дед с Гришей поговорили о том, о сём, о футболе чуть-чуть, о том, как вышла замуж некая Лия (если честно, не помню даже, кто была эта Лия) потом на меня обратили внимание, стали меня выспрашивать, как я в школе учусь.  Тусклыми голосами спрашивали, не глядя на меня, и я понимал, что им это неинтересно. При этом дед с Гришей себя странно, покашливали, раскачивались на стульях, Гриша, дёрганный, тощий мужчина лет сорока, с таким выдающимся кадыком, что им, казалось, можно сахар колоть, постоянно почёсывался и кряхтел, глядя на часы, и, всем своим видом показывал - чего-то ему не хватает. Наконец, дед, бросив на меня быстрый виноватый взгляд, сказал Грише вкрадчиво:
- Я даже не знаю, может, один тас тебе дать?
- Ада, ладно да, какой тас, вася, ты разве сможешь? – сказал Гриша, и глаза его заблестели.
- А сейчас увидишь, яша, - сказал дед, наклонясь вперёд, и во рту его хищно сверкнул золотой зуб, - Неси, вася!
Гришу как ветром сдуло, и тут же появилась доска для нард, и Гриша резкими движениями, со стуком, принялся расставлять фишки, бормоча:
- Ара, тас он мне даст! Ала, повеселил, э, родной, клянусь!
Я тут же перестал существовать для них. Я был тут, в комнате, и мог заговорить, но для них это уже никакого значения не имело, и, посидев недолгое время и послушав монотонные щелчки игральных костей и однообразные комментарии, я вышел во двор погулять.
Я знал, что это надолго, до позднего вечера, а может, до ночи, и дед, вообще-то пришёл сюда только за этим, а меня прихватил просто так, не пойми, по какой надобности.
И ещё я подумал, что, наверное, так бывает с мёртвыми – они ведь тоже никому не видны, никто их не слышит, а они видят всё, что делают люди, а люди, как правило, играют в свои игры.

В то лето мы с двумя школьными товарищами влезли в заброшенную немецкую кирху на Телефонной улице. Позади неё был городской клуб глухонемых, а сбоку, в бывшей армянской лютеранской часовне, находился детский сад имени 8-го марта, в который я недолго ходил, на самой заре своей жизни, запомнив с того времени лишь шахматные плиточные полы, источавшие холод, и химический вкус казённого борща.
А в то лето, но только в самом начале, мы по трубе влезли в окно кирхи, а там, внутри, было огромное деревянное пространство, ветхое и необозримое, будто мы попали в чрево деревянного парусника, затонувшего и выброшенного на мель. Сквозь прорехи в потолке виднелось небо, вокруг было запустение, полы были засыпаны слоем голубиного помёта, и выше, на хорах, стояли недоделанные гипсовые истуканы Маркса, Ленина и Шаумяна, когда-то там была мастерская скульптора. Потом мы по винтовой лестнице поднялись в башню, где были сгнившие дощатые перекрытия, и витражные окна с готическими розетками, большая часть стёкол из которых высыпалась.
И там, на самом верху, в шатре, висел колокол с готической немецкой надписью, я прочёл лишь слово "Гамбург" в ней. Добраться до колокола смог лишь Рома, мой товарищ, который был ловок и худощав, я не стал рисковать и лезть выше, утлые доски меня не выдерживали, прогибались со скрежетом, а Рома оседлал колокол и раскачал, и над Баку разнёсся протяжный басовый звон, созывавший когда-то немцев к молитве, и бесчисленные испуганные голуби, гнездившиеся в башне, струями полетели из окон.

Я же стоял в проёме окна, на каменном подоконнике, и смотрел сквозь разбитую витражную розетку на город, и школа моя была, как на ладони, и бульвар с вышкой, и пальмы, и рожковое дерево в садике Спортлото, и бассейн с фонтаном, в саду «Парапет», возле чайханы, где водились золотые рыбы, и блестела мелочь на дне, и Девичья башня, и ослепительное море, блестящее на солнце, как зеркальный бой.
Там, наверху, было прохладно, потому что бриз дул, и пахло острыми южными обедами со всех дворов окрестных, пахло мукой и закваской с хлебозавода, мазутом с Чёрного города, разогретым битумом, истлевающей древесиной, и ещё – пылью беспросветной, той пылью, что юге скапливается в три раза быстрее, чем на севере.
И тут возникла  странная мысль, наверное, одна из самых необычных мыслей, что проходили за всю мою юность. Я подумал, что души обычных людей, те, что должны перерождаться в новых телах, раз за разом, и век за веком, до конца нашего мира, обретают новое тело не сразу. Наверное, они некоторое время хранятся, и это место хранения вряд ли выглядит, как банковская ячейка или шкаф с библиотечными карточками. Скорее всего, место хранения наших душ – это тоже мир, целая вселенная, с городами, морями и башнями, родинами и любимыми людьми. И в тот момент, когда душе пришло время родиться тут, в нашем мире, там, в месте хранения, очередное тело этой души умирает – там, в мире своём.

Но эту мысль я не стал додумывать, сочтя её нелепой.
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 25 comments